"Вымышленный литературный персонаж, скрывающий свое книжное происхождение". (с)
Не прошло и вечности, четвертая часть Марлезонского балета.
Саммари: Лето. Дружба. Париж.
Предупреждение: нецензурная лексика, сигареты и наркотики, разнообразие психических отклонений и видов ориентаций.

IV.IV.
«Я буду любить тебя все лето», — это звучит куда убедительней,
чем «всю жизнь» и — главное — куда дольше!
(с) Марина Цветаева
После месяца дождей в город вернулась жара. Днем температура поднималась выше тридцати двух градусов, и Мартин, считавший такую погоду антигуманной, пережидал послеполуденные часы дома, в соборах или оборудованных кондиционерами музеях. Мэтт в это время либо спал, либо исчезал по своим таинственным делам.
После ночи, положившей начало их сотрудничеству, Мэтт, и без того беспокойный, впал в какое-то неистовство. Он постоянно был чем-то занят, мечтательная улыбка не сходила с его лица. Мартину он казался перемещающимся сгустком пламени — и хоть на огонь и можно смотреть вечно, он не может не внушать тревоги, когда подбирается к занавескам. Пару раз Мартин пробовал убедить Мэтта снизить темп, но тот и не думал поддаваться.
Вскоре он затащил Мартина в "Черную кошку", аргументировав это туманно, но живописно — необходимостью собирать стройматериалы для возведения их общего будущего. Мартин ненавидел футуризм и пил корвалол при одной мысли о Маринетти, но счёл это недостаточным основанием для отказа.
Они вошли в новое воплощение легендарного кабаре со служебного входа. На кухне Мэтта встретили как сына с войны — обняли, всучили еду в контейнерах и даже налили домашнего вина из бочки. Мэтт оставил вещи в чулане рядом с ящиками круп и пучками зелени, пообещал позвонить назавтра официантке Манон и, махнув Мартину рукой, толкнул плечом узкую деревянную дверь, разделявшую пространства плоской освещенности и многомерного полумрака.
В зале было полно народу. По темным резным панелям, украшавшим стены, и кожаной обивке диванов скользил приглушенный свет, так же невесомо плыли между столиками официанты. Гудели голоса, звякали о тарелки приборы. Люди всех мастей и расцветок кренились, склонялись друг к другу, шевелили губами. Хрустально звенел Шопен.
Мэтт нашел для них место на террасе и, расположившись, указал туда, где стоял рояль. Его откинутая черная крышка поблескивала лаком. Под ней, контрастируя с инструментом, сидела высокая блондинка в узком сером платье.
— Великолепна, да? Мне нужны великолепные люди, — с этими словами Мэтт положил ладонь Мартину на плечо.
Изящная, длинная, с заколотыми вверх светлыми волосами, обнажавшими плечи, девушка казалась высеченной из льда.
— Набо говорит, что она ни с кем не хочет иметь дело. Отказывается меня с ней знакомить. Но я думаю, что справлюсь сам. Тебе нравится?
Мартин не знал, что ответить. Мнения о пианистке у него не было.
— Она красивая и играет отлично, — констатировал очевидное он.
Мэтт довольно кивнул, сжал руку у Мартина на плече, склонился к его уху.
— Причем не только на рояле. Она может что угодно, от скрипки до ударных. Выпускница берлинской филармонии. Дочь барона. Бунтарка. Характер отвратительный.
Мэтт улыбнулся так, как будто находил это еще одним неоспоримым достоинством. Мартин, глядя на девушку — шевелятся лопатки над срезом платья, поднимаются и опускаются плечи — решил, что она блистательна, под стать Мэтту.
Сам он блистательным не был.
— Что ты собираешься делать?
— Собираюсь завести светское знакомство. Только и всего... — Мэтт был похож на хищную птицу, заметившую толстую мышь.
Светское знакомство прошло неудачно. Девушка — ее звали Александра — вела себя как принцесса из сказки, та, что загадывает заморским королевичам загадки и отправляет на казнь за неправильный ответ. Мэтт сделал ей несколько комплиментов, которые она приняла с непроницаемым выражением лица, как должное, а потом заявил, что собирается покорить мир и может поделиться с ней кусочком. Она пренебрежительно хмыкнула и ушла, не удостоив Мэтта ответом.
Мартин ожидал увидеть Мэтта расстроенным, но тот даже не перестал улыбаться.
— Дай мне время, — только и сказал он.
* * *
Первым это озвучил Набо. Он сопровождал Мартина в Оранжери и, когда они гуляли по космически чистым залам между огромными полотнами Моне, полными дымчатых кувшинок и розовых отблесков в голубой воде, спросил:
— Март, а скажи честно, что у вас с Мэттом?
— А? — не понял Мартин, увлеченный картинами.
— Ты не подумай, мы все тут без предубеждений. Никто никого не осудит, если...
До Мартина наконец дошло, что Набо имеет в виду, и он смутился, покраснел.
— А, нет. Что ты. Мы с Мэттом друзья.
— Да? — Набо с сомнением посмотрел на него и отвел взгляд. Кувшинки белыми птицами плыли в голубой пене. — Ну ладно. Я на всякий случай спросил, вдруг вы скрываетесь Бог знает зачем.
— Нет, ничего такого, — быстро ответил Мартин и уставился на "Водяные лилии: утро", ничего перед собой не видя. Краски расплылись перед глазами, Моне исчез.
Мартин жил в мире табуированной сексуальности. Никто и никогда не говорил о ней — а те, кто пытались, быстро терялись и замолкали, сталкиваясь со всеобщей стыдливостью. Когда люди влюблялись, они говорили о достоинствах друг друга, о совместных планах и вскоре — о свадьбе. Так был устроен мир дома, но только не в Париже.
Мартин старался не задумываться об этой стороне жизни, проживать ее внутри себя, не рефлексируя, как учил костел: соблазны неизбежны и задача человека — противостоять им, сохраняя достоинство и душевную чистоту. Озвучивать такого рода вещи современному и легкомысленному Мэтту было бесполезно, поэтому всякий раз, как тот заводил об разговор "о девочках", Мартин быстро сворачивал тему. Мэтт не настаивал — он был легок и ненавязчив от природы, ему было интересно все.
Но что, черт возьми, действительно происходит между ним и Мэттом? Нормально ли это, когда друг кажется тебе красивее любой девушки? Мартин старался отбросить эти мысли, но они возвращалась снова и снова, пока он шел домой по летнему, цветущему Парижу. Город дымился под лучами солнца, падавшими на землю тяжело, как камни.
На бульваре Сен-Жермен он завернул в книжную лавку и не без внутренней дрожи накупил книг Оскара Уайльда, "Смятение чувств" Цвейга и "Мориса" Форстера.
* * *
Глядя на Мэтта — на его волосы, темнота которых даже пасмурным днем напоминала о кофейных южных ночах, на его длинные ресницы и угольные брови, на смеющееся, подвижное лицо, на изящные белокожие кисти, которыми он любил трогать все подряд, будто узнавая предметы руками, — Мартин испытывал страх. Ему казалось, он угодил в ловушку. Он гнал эти мысли, стараясь думать о группе, название для которой они так и не придумали, рисовать, общаться со знакомыми, количество которых все увеличивалось. Занятость пусть не ликвидировала поселившегося в нем потаенного ужаса, но отвлекала.
В глубине души Мартин догадывался, что влип в Мэтта, как муха в паутину, и любой рывок на свободу только укрепит это, зацементирует, завершит. Сделает чем-то ясным, неизбежным и жутким. В то же время — как странно порой сочетаются уверенность и надежда — он все еще думал: вдруг это мимолетное помутнение чувств на фоне романтической атмосферы Парижа и чрезмерной эмоциональности этого лета?
В интернете он прочитал, что для подростка эксперименты с сексуальностью нормальны.
Сложно было, правда, сказать, можно ли обозначить то, что с ним произошло — исподтишка, пока он усердно старался ничего не замечать, — экспериментом с сексуальностью.
Мэтт тем временем оставался Мэттом. На каждой вечеринке, где они бывали, он с кем-нибудь флиртовал. Иногда он исчезал на всю ночь, а потом появлялся как ни в чем не бывало.
Он многим нравился. Многие нравились ему.
Это было нормально.
Так же, как к чему угодно, он прикасался к Мартину. Легко и часто — он брал его за руку, обнимал за шею, запускал пальцы в волосы. Мартин знал, что для Мэтта в таких жестах нет ничего особенного, и все-таки заметил, что наслаждается ими, испытав почти священный ужас от мысли о том, что это могло бы значить.
Иногда, когда его захлестывали запутанные, слишком сложные эмоции, когда голова гудела от попыток расчленить себя на фрагменты и проименовать каждый, он злился.
— Слушай, не хватай меня! — прошуршал он как-то — голос отказал, как всегда, когда он нервничал. — Это пугает.
Было утро, но жара уже затопила их комнатушку, как липкий теплый компот. Мартин сидел за столом и читал Цвейга. Мэтт, прогуляв где-то всю ночь, собирался спать и бродил по комнате полураздетый. Проходя мимо, он скользнул рукой по Мартиновскому предплечью.
— Ладно, — легко согласился Мэтт и убрал руку, но присел рядом.
Мартин попытался затолкать обратно плеснувшее вовне раздражение и сосредоточиться на тексте, но Мэтт сидел рядом и смотрел ему в висок, как задумчивый револьвер.
— Что? — вздохнул Мартин, поднимая глаза.
— Март, я не хочу лезть тебе в душу, но ты же знаешь, что я твой друг, да? — лицо Мэтта было непривычно серьезным. Волосы от влажности завивались и прилипали к шее. Обнаженная рука с драконьей татуировкой протянулась к зеленому Мартиновскому томику. — Если что-то случилось, скажи мне.
— С чего ты взял, что что-то случилось?
— Ты не в порядке. Ты не первый день фонишь напряжением так, что у меня шерсть становится дыбом, — Мэтт фыркнул и усмехнулся. — От тебя скоро лампочки взрываться начнут.
Мартин растерялся. Он не был готов к тому, что настолько прозрачен. И принялся сочинять, сухо и с неприязнью к самому себе:
— В моей жизни слишком многое произошло. Это нормально, что иногда я нервничаю. Многое меняется. Разумеется, я беспокоюсь.
— Разумеется, — Мэтт положил руку ему на плечо и легонько сжал ее. От него пахло теплом и потом, и этот запах показался Мартину очень знакомым и приятным, и это смутило его до полусмерти. — Ладно, Марти. Держись. Все получится, вот увидишь.
На Мэтта невозможно было злиться.
Вместе с тем где-то глубоко под пыльной тяжестью страха Мартин чувствовал, что вопросы, которые терзают его, не так уж важны на фоне определенности, которая зарождалась в глубинах его жизни. Казалось, он долго бродил в сумерках собственного существования — а потом вдруг вышел на прямую освещенную дорогу и замер, как напуганный олень.
* * *
В конце июля Мэтт встретил Нкечи. Это случилось утром в метро: обшарпанный серый тоннель, грязный кафель, шум прибывающего поезда. У Нкечи на плече висело банджо, в ушах вились длинные африканские сережки с перьями. Мартин хорошо запомнил ее голени: идеально гладкая, лоснящаяся кожа, изящный, артистический изгиб. Это был мгновенный и бурный роман, и Мэтт стал подолгу не появляться дома.
Мартин гадал, страдает ли по этому поводу, и не находил ответа. Его страдание к тому моменту было таким полновесным, таким густым, что он не мог разделить его на фрагменты, причины, лепестки. Оно цвело в его груди огромным пионом, белым, как рождественский снег. Он был почти уверен, что, если умрет сейчас и какой-нибудь пьяный врач с сигаретой в зубах раскроет его грудную клетку, он найдет под ребрами этот свежий, ароматный цветок, оплетающий сосуды, сдвигающий органы и пускающий побеги в позвоночник.
Но это было не то страдание, которое лишает сил и закрепощает. Оно было, скорее, сродни боли, которую испытываешь, когда разминаешь затекшую конечность. Только что ты не чувствовал ничего — и вот кровь наполняет твои увядшие капилляры и пронзает тебя тысячью острых игл, похожих на пираньи зубы.
Это была та боль, которую чувствуешь, осознавая, что ты предельно, даже как-то непристойно жив. Большая часть людей была бы оскорблена интенсивностью твоего существования, как чем-то чрезмерным и нескромным, если бы могла ее увидеть.
К счастью, это было невозможно.
Мартин любил ловить себя на смешных противоречиях, и тут таилось еще одно: он был чудовищно скрытен и тем не менее собирался сделать своей профессией нечто, доносящее содержимое его головы до большого, если все получится, количества людей. Как он собирается это совмещать, он пока не представлял.
Как-то солнечным утром Мартин впервые занялся сочинением песни. Задача была трудна, и он долго бродил по комнате, ловя детали и текстуру: окно открыто, ветер шевелит занавески, свежепомытая посуда сохнет на полотенце, поблескивают ее фарфоровые бока, на спинку стула накинуты постиранные майки, кровать не заправлена. Тихо: соседи, дравшиеся до поздней ночи, помирившись, спят.
В конце концов Мартин нашел себя в углу, в тени, только босые стопы торчат в солнечный остров, разлившийся посреди комнаты. С блокнотом в руках — обложка с синими котами, разлинеенные страницы, Мэтт когда-то украл его из гипермаркета на Клиши. Что-то начало получаться.
И тут, конечно, пришел Мэтт.
— Как Нкечи? — рассеянно спросил Мартин.
— Не понимаю, почему ты сидишь в углу, когда есть стулья и кровать, — ответил Мэтт, подпрыгивая на одной ноге. Так он снимал кеды. Способ, который не стоило использовать непосвященным.
— Не мысли стандартами, — вернул Мартин Мэтту его недавний совет.
— А впрочем действительно, — сказал Мэтт, босоного прошлепал в угол и упал рядом. Его голова коснулась мартиновского плеча. Его волосы пахли солнцем и какими-то восточными духами: мускус, сандал, пачули.
— Ты не рисуешь, — сказал Мэтт, заглядывая в блокнот.
— Я пишу, — согласился Мартин. — То есть пробую писать.
— Дай почитать, — потянулся к блокноту Мэтт.
— Пока нечего, — уклончиво сказал Мартин, отодвигаясь.
— Это стихи? Для группы?
— Это стихи для группы.
— Март, ты знаешь, я очень тебя люблю, — сказал вдруг Мэтт, вновь роняя голову ему на плечо. — Нкечи даже ревнует меня к тебе, представляешь?
Мартин хмыкнул.
— Пожалуй. А что на тебя нашло? Ты принял что-то?
— Какая разница. Я говорю правду. Я люблю тебя.
— Я тебя тоже, — смущенно вздохнул Мартин.
Мэтт удовлетворенно кивнул. А потом как был, одетый и пыльный, залез в постель, замотался в одеяло и мгновенно уснул.
* * *
Вскоре Набо зазвал друзей на закрытую вечеринку в маленьком полуподвальном клубе на окраине Парижа. Пришли Дафна и Стэфан. Нкечи Мэтт почему-то не пригласил.
Было темно, тесно и шумно, краснокирпичные стены таяли в белесой дымке человеческого дыхания. Грустно, как висельники, болтались над разноцветными головами неоплафоненные лампочки. Люди бездумно перемещались по помещению, расталкивая друг друга плечами. Грохотала музыка, и, чтобы слышать друг друга, приходилось кричать.
За стойкой в компании ребят, смахивавших на аспирантов Сорбонны, сидела Александра, совсем не такая, как в "Черной кошке" — в рваных джинсах и майке без рукавов, с распущенными волосами, призрачно белеющими в полумраке. Впрочем, выражение ее тонкого классического лица, как будто выточенного изо льда, оставалось гордым, как на королевском приеме.
Мэтт, едва заметив ее, протолкался к стойке, беспардонно подставил лишний стул и устроился рядом.
— Ничего у него не выйдет, — сказал Набо, когда остатки их дружеского коллектива разместились в углу и приступили к распитию вина. — Алекс не про него. Тут, в принципе, никто ей не компания. Она метит на самый верх.
— Матье тоже, — пожала острыми плечами меланхоличная Дафна.
— У Матье стартовая площадка ниже на Эверест.
— Это же Матье. Ты его видел? Готова поставить дайкири на то, что он ее уломает.
— Идет, — усмехнулся Набо.
В этот момент Мэтт шутливо приобнял Алекс за плечи, и та молча, безмятежно выплеснула коктейль ему в лицо. Мэтт засмеялся и облизнулся, тряхнул влажными волосами и как ни в чем не бывало продолжил что-то рассказывать.
— Это еще не дайкири? — спросил Набо.
— Это маргарита, насколько я могу отсюда судить, — усмехнулась Дафна.
— Ты знаешь, о чем я.
— Не торопись.
— А когда срок-то? А то эдак можно лет шестьдесят говорить "не торопись".
— Пусть... до конца лета.
Мартином овладело мрачное настроение. Дафна, конечно, была права: рано или поздно Мэтт сломает сопротивление Алекс. Они будут красивой парой: черное и белое, тьма и свет.
Он вдруг очень ясно ощутил свое присутствие, дыхание, прикосновение теплого воздуха к коже. Что он такое? Что это за существо примято к стене затрапезного заведения на окраине Парижа? Он забыл думать об этом с тех пор, как познакомился с Мэттом, постоянно отвлекавшим и увлекавшим его.
Он должен найти отдельный, ни от чего и ни от кого не зависящий нерв своего существования. Свою уникальность, суть бытия. Индивидуальный и неразрушимый смысл.
В голову полезли мысли о проекте Мэтта — снова Мэтта, снова не его собственном. Идея была увлекательнее некуда. Идея — он ясно это чувствовал — была частично его, Мэтт обработал их бесконечные разговоры и дополнил их целью, перевел из абстрактно-теоретической области в практическую.
Кто-то в очередной раз задел Мартина локтем, и он задумался, зачем согласился пойти на эту вечеринку, если на каждой из предыдущих ощущал себя совершенно чужим.
Он протиснулся сквозь толпу и вышел во двор, к разреженным группкам курящих. Сигарет у него не было, пришлось воспользоваться скудными знаниями французского, чтобы добыть одну. Французский стоило доучить. Вспомнился Генрик — он всегда все доучивал, заканчивал, доводил до совершенства. Может быть, он согласится учиться вместе, когда Мартин вернется домой.
Вернуться домой... Эта мысль ощущалась невероятной. Он не заметил, когда Париж стал его домом.
В кустах стрекотали цикады — волнение и тревога летней ночи. Ветер надувал кроны деревьев, как черные паруса, несущие Париж вперед сквозь время. Пахло сигаретами и липовым медом.
На крыльцо вышла Алекс, закурила, запрокинув голову к небу, бледная, как будто светящаяся в темноте. Внезапно в Мартине проснулась злость.
— Ты похожа на головастика, — заметил он.
Алекс перевела на него взгляд, рассеянный и высокомерный, как будто впервые заметила его присутствие:
— Что?
— У тебя нет бровей, — пояснил Мартин.
— А у тебя воспитания, — сухо отозвалась Алекс и отвернулась, нахмурившись. Дымок ее сигареты поднимался к звездному небу. Ее лицо оставалось непроницаемым, но на белых скулах вспыхнул яркий румянец.
Наверное, из-за этого образ высокомерной и бесчувственной аристократки вдруг исчез, Алекс показалась Мартину живой и уязвимой, а собственная вспышка — жестокой.
— Ты права, — он отвернулся. — Ты слишком красивая. Это обидно, мне хотелось тебя задеть.
Алекс приподняла отсутствующие брови и фыркнула.
— Тебе удалось. Отец когда-то называл меня головастиком. Я его ненавижу.
— А у меня вовсе не было отца, — пожал плечами Мартин. — Я понятия не имею, кто он. Ни одной зацепки.
— Это лучше, чем точно знать, что он мудак, — усмехнулась Алекс.
— А что, человек, который ни разу не поинтересовался жизнью своего ребенка, может оказаться кем-то другим?
— Трупом? — задумчиво предположила Алекс.
— Разве что.
– Я видела тебя в компании Набо. Ты тоже музыкант?
Мартин пожал плечами.
— Разве что немного. Я играю на гитаре, – и тут он вспомнил о Мэтте. – Хм... Я бы сказал, что было бы здорово встретиться, сыграть как-нибудь вместе, но ты, конечно, откажешься, и мне захочется опять тебя обозвать. Не хочу, чтобы так получилось.
— Что ж, придется мне согласиться, — усмехнулась Алекс. — Еще одной твоей хамской выходки я не переживу.
В тот вечер Алекс играла на ударных, как маленький Дэйв Грол.
* * *
Годы спустя Мартин вспоминал то парижское лето и удивлялся, как разум, соединяя бессчетные банальности, нелепости и случайности жизни, дополняя и исключая, надстраивая над фундаментом событий легкие и витиеватые абстракции смыслов, конструирует судьбу. История жизни, логичный и непротиворечивый сюжет — он был создан не силами мироздания, а им самим.
"Как стать историей, Март? — голос Мэтта в его голове соединялся с шумом барж на Сене. — Я хочу знать".
Это оказалось несложно.
То лето, самое важное, восхитительное и невыносимое лето в его жизни, изнутри воспринималось хаосом, оглушающим, перегружающим рецепторы какофонической чрезмерностью. Мартин не успевал обдумывать происходящее, и только потом осознал, как много событий, повлиявших на всю его жизнь, случилось тогда, и как сильно менялся он сам — каждый день, каждый день. Если бы в ночь, когда он познакомился с Алекс, зеленоволосый, пьяный и занятый попытками понять самого себя, он встретил того напуганного, но жаждущего перемен мальчика в школьной рубашке, которым был до отъезда, они не узнали бы друг друга.
Мартин детально помнил стену того клуба в колышущемся свете зеленого фонаря, ее щербины и белый цемент между кирпичами. Он долго стоял у этой стены, ощущая, что выпил слишком много, что заперт в границах своих эмоций и не видит пути наружу, что красота мира слишком сложна, многогранна и колоссальна, чтобы поместиться в сознании человека, и разрывает его мозг на тысячи вязких брызг.
Он казался себя маленьким, смертным, гостем, приглашенным в жизнь исключительно для восприятия. Он вспомнил историю, слышанную от Набо — о крестьянине, зашедшем на минуту в Лувр и ощутившем восхищение — и обиду, за то, что ему не увидеть всех богатств, скрытых в одном из крупнейших музеев мира, и даже если увидеть, не понять, не вобрать в себя, не причаститься ими из-за ограниченности своего восприятия. Он чувствовал себя так же, сидя у той стены и глядя в звездное небо над зловеще шевелящимися тучами платановых крон. Его сознание было огоньком свечи ветреной ночью, обреченным потухнуть, так и не осветив собой хоть сколько нибудь значимый отрезок мира.
Мир пребудет в темноте, сохранив свои тайны.
Музыка, гремевшая в помещении, выплескивалась на улицу ритмичными басовыми волнами. Листва, шелестя, колыхалась на ветру, отбрасывая на стены и брусчатку бесформенные кляксы-тени. Время от времени из клуба выныривали на перекур люди, стояли, задрав головы, и смотрели в темное небо, говорили о чем-то, французская речь мешалась с английской.
Когда появился Мэтт, Мартин не обрадовался. Ему было сложно заставить себя говорить, пока его сознание рыскало вокруг, то взлетая к небу, то опускаясь к земле, в поисках чего-то большего — то ли Бога, в которого все еще верил Генрик, то ли какого-то базового механизма, огромного станка, сплетающего мироздание в единую ткань, в поисках тайны.
— А вот и ты, — проговорил, склонив голову, Мэтт — длинная черная тень, омываемая зеленым фонарным светом. — Я тебя потерял.
Он присел рядом, позволив свету вновь течь свободно, и выудил из рюкзака плохо закрытую бутылку вина. По его длинной ладони потекли красные капли.
— Хочешь?
Мартин покачал головой. От мысли об алкоголе ему становилось плохо.
— Мне кажется, я перепил, — сказал он предельно трезво. — Я не очень хорошо себя чувствую.
— Не говори ерунды, — Мэтт дернул вспотевшим плечом. — Ты просто уж слишком хватаешься за самоконтроль, старина. Разве эта ночь не прекрасна? — он прикрыл глаза и бурно втянул воздух через нос, как животное. — Пахнет жизнью.
Запрокинув голову, он выпил. Теперь зеленый фонарь бил ему в лицо — тень превратилась в свет — и Мартину казалось, у него как-то ненормально светится кожа: лоб и скулы, длинная шея с танцующим кадыком, обнаженные влажные руки.
— Ну, рассказывай, — Мэтт поставил бутылку рядом с собой. — О чем размышляешь?
Мартин думал о том, сможет ли превратить свое далекое от совершенства, узкое восприятие, лишенное точного инструментария, присущего науке, но способное к изумлению, в искусство.
— Тебе не приходило в голову, что, как бы это попроще выразиться, люди, в общем, как звезды? — начал он. — Смотри, сколько общих черт: размер, светимость, количество производимой энергии. Потенциал. Ты знал, что большинство звезд во вселенной — белые карлики?
— Я вижу, ты хорошо думаешь о людях, — усмехнулся Мэтт.
— Есть еще и коричневые карлики, — улыбнулся Мартин. — Недозвезды. Их немного.
— Рад это слышать, — Мэтт, уронив голову на стену, воззрился на небо. — Расскажи лучше про большие. Про Бетельгейзе, например.
* * *
Помню, под конец лета у меня совсем поехала крыша. Не знаю, понимал ли Март, что осенью нам придется уехать, но я знал это точно. И я хотел выпить это лето доcуха. Взять эту бочку — с обжигающим солнцем и раскаленным асфальтом, с грозами, запахами мокрой пыли и травяного шампуня, с листьями этими шуршащими и цветами на дурацких буржуазных балкончиках, с таинственными Макларенами у подъездов на авеню Клебер, с душными автобусами и заболоченными прудами Люксембургского сада, с блядскими этими осами, то и дело залетающими к нам в окно, — и выпить ее до самого дна, как будто потом ничего, ничего не будет.
У меня есть склонность, знаете, хотеть все. Это разрушительно действует на мою психику, скажет Март. Это жадность, скажет Март. Это гордыня, гордыня, скажет Март.
Наверное.
Во мне тогда поселилась какая-то смутная тревога, не похожая ни на что из того, что я чувствовал прежде. Она кусала меня и гнала вперед, как осла с подожженым хвостом. Только теперь я понимаю, что происходило: я приобрел очень многое тем летом и боялся потерять.
Впервые, в общем-то, в жизни.
Я сильно привязался к Марту. У меня никогда не было семьи, а друзья ощущались скорее как союзники — подельники даже — с ними мне приходилось держать марку. С Мартом получилось по-другому. Ну и проект — я был влюблен в наш проект по уши.
Для начала нам нужен был материал — и я мечтал создать его мгновенно, как и положено гению, которым я собирался быть. У меня ничего не получалось, конечно, так что я метался и рвал на себе волосы, ссорился с нужными людьми и вел себя по-идиотски, только при Марте стараясь сохранять крутость и уверенность, которые, мне казалось, ему во мне нравились.
Вот интересно: теперь срать он хотел на мои крутость и уверенность. Теперь я тот человек, который вцепился в его уверенность, как клещ в собачье ухо. А он только подставляет мне вену пообильнее.
Хорошо помню день, когда мы... Нет, я дописал "Бетельгейзе". Это был хороший день, очень много солнца, так много, что казалось, наша золотая звезда упала прямо на Париж и слегка примяла растительность. Страдающий, хмурый Мартин, — он всегда тяжело переносил жару. Кладбище Пер Лашез, на которое он меня затащил, и какие-то вуду-ребята с индейскими напевами у могилы Моррисона. Помню, что я вдруг почувствовал себя в самом центре чего-то огромного: может быть, Парижа, может быть, лета — не этого конкретно, а того, которое не заканчивается никогда. Вуду-ребята колдовали, Мартин что-то болтал и выглядел таким же зеленым, как его волосы. И я вдруг досочинил "Бетельгейзе", которую он начал недели за две до.
Неплохая получилась вещь.
Саммари: Лето. Дружба. Париж.
Предупреждение: нецензурная лексика, сигареты и наркотики, разнообразие психических отклонений и видов ориентаций.

IV.IV.
«Я буду любить тебя все лето», — это звучит куда убедительней,
чем «всю жизнь» и — главное — куда дольше!
(с) Марина Цветаева
После месяца дождей в город вернулась жара. Днем температура поднималась выше тридцати двух градусов, и Мартин, считавший такую погоду антигуманной, пережидал послеполуденные часы дома, в соборах или оборудованных кондиционерами музеях. Мэтт в это время либо спал, либо исчезал по своим таинственным делам.
После ночи, положившей начало их сотрудничеству, Мэтт, и без того беспокойный, впал в какое-то неистовство. Он постоянно был чем-то занят, мечтательная улыбка не сходила с его лица. Мартину он казался перемещающимся сгустком пламени — и хоть на огонь и можно смотреть вечно, он не может не внушать тревоги, когда подбирается к занавескам. Пару раз Мартин пробовал убедить Мэтта снизить темп, но тот и не думал поддаваться.
Вскоре он затащил Мартина в "Черную кошку", аргументировав это туманно, но живописно — необходимостью собирать стройматериалы для возведения их общего будущего. Мартин ненавидел футуризм и пил корвалол при одной мысли о Маринетти, но счёл это недостаточным основанием для отказа.
Они вошли в новое воплощение легендарного кабаре со служебного входа. На кухне Мэтта встретили как сына с войны — обняли, всучили еду в контейнерах и даже налили домашнего вина из бочки. Мэтт оставил вещи в чулане рядом с ящиками круп и пучками зелени, пообещал позвонить назавтра официантке Манон и, махнув Мартину рукой, толкнул плечом узкую деревянную дверь, разделявшую пространства плоской освещенности и многомерного полумрака.
В зале было полно народу. По темным резным панелям, украшавшим стены, и кожаной обивке диванов скользил приглушенный свет, так же невесомо плыли между столиками официанты. Гудели голоса, звякали о тарелки приборы. Люди всех мастей и расцветок кренились, склонялись друг к другу, шевелили губами. Хрустально звенел Шопен.
Мэтт нашел для них место на террасе и, расположившись, указал туда, где стоял рояль. Его откинутая черная крышка поблескивала лаком. Под ней, контрастируя с инструментом, сидела высокая блондинка в узком сером платье.
— Великолепна, да? Мне нужны великолепные люди, — с этими словами Мэтт положил ладонь Мартину на плечо.
Изящная, длинная, с заколотыми вверх светлыми волосами, обнажавшими плечи, девушка казалась высеченной из льда.
— Набо говорит, что она ни с кем не хочет иметь дело. Отказывается меня с ней знакомить. Но я думаю, что справлюсь сам. Тебе нравится?
Мартин не знал, что ответить. Мнения о пианистке у него не было.
— Она красивая и играет отлично, — констатировал очевидное он.
Мэтт довольно кивнул, сжал руку у Мартина на плече, склонился к его уху.
— Причем не только на рояле. Она может что угодно, от скрипки до ударных. Выпускница берлинской филармонии. Дочь барона. Бунтарка. Характер отвратительный.
Мэтт улыбнулся так, как будто находил это еще одним неоспоримым достоинством. Мартин, глядя на девушку — шевелятся лопатки над срезом платья, поднимаются и опускаются плечи — решил, что она блистательна, под стать Мэтту.
Сам он блистательным не был.
— Что ты собираешься делать?
— Собираюсь завести светское знакомство. Только и всего... — Мэтт был похож на хищную птицу, заметившую толстую мышь.
Светское знакомство прошло неудачно. Девушка — ее звали Александра — вела себя как принцесса из сказки, та, что загадывает заморским королевичам загадки и отправляет на казнь за неправильный ответ. Мэтт сделал ей несколько комплиментов, которые она приняла с непроницаемым выражением лица, как должное, а потом заявил, что собирается покорить мир и может поделиться с ней кусочком. Она пренебрежительно хмыкнула и ушла, не удостоив Мэтта ответом.
Мартин ожидал увидеть Мэтта расстроенным, но тот даже не перестал улыбаться.
— Дай мне время, — только и сказал он.
* * *
Первым это озвучил Набо. Он сопровождал Мартина в Оранжери и, когда они гуляли по космически чистым залам между огромными полотнами Моне, полными дымчатых кувшинок и розовых отблесков в голубой воде, спросил:
— Март, а скажи честно, что у вас с Мэттом?
— А? — не понял Мартин, увлеченный картинами.
— Ты не подумай, мы все тут без предубеждений. Никто никого не осудит, если...
До Мартина наконец дошло, что Набо имеет в виду, и он смутился, покраснел.
— А, нет. Что ты. Мы с Мэттом друзья.
— Да? — Набо с сомнением посмотрел на него и отвел взгляд. Кувшинки белыми птицами плыли в голубой пене. — Ну ладно. Я на всякий случай спросил, вдруг вы скрываетесь Бог знает зачем.
— Нет, ничего такого, — быстро ответил Мартин и уставился на "Водяные лилии: утро", ничего перед собой не видя. Краски расплылись перед глазами, Моне исчез.
Мартин жил в мире табуированной сексуальности. Никто и никогда не говорил о ней — а те, кто пытались, быстро терялись и замолкали, сталкиваясь со всеобщей стыдливостью. Когда люди влюблялись, они говорили о достоинствах друг друга, о совместных планах и вскоре — о свадьбе. Так был устроен мир дома, но только не в Париже.
Мартин старался не задумываться об этой стороне жизни, проживать ее внутри себя, не рефлексируя, как учил костел: соблазны неизбежны и задача человека — противостоять им, сохраняя достоинство и душевную чистоту. Озвучивать такого рода вещи современному и легкомысленному Мэтту было бесполезно, поэтому всякий раз, как тот заводил об разговор "о девочках", Мартин быстро сворачивал тему. Мэтт не настаивал — он был легок и ненавязчив от природы, ему было интересно все.
Но что, черт возьми, действительно происходит между ним и Мэттом? Нормально ли это, когда друг кажется тебе красивее любой девушки? Мартин старался отбросить эти мысли, но они возвращалась снова и снова, пока он шел домой по летнему, цветущему Парижу. Город дымился под лучами солнца, падавшими на землю тяжело, как камни.
На бульваре Сен-Жермен он завернул в книжную лавку и не без внутренней дрожи накупил книг Оскара Уайльда, "Смятение чувств" Цвейга и "Мориса" Форстера.
* * *
Глядя на Мэтта — на его волосы, темнота которых даже пасмурным днем напоминала о кофейных южных ночах, на его длинные ресницы и угольные брови, на смеющееся, подвижное лицо, на изящные белокожие кисти, которыми он любил трогать все подряд, будто узнавая предметы руками, — Мартин испытывал страх. Ему казалось, он угодил в ловушку. Он гнал эти мысли, стараясь думать о группе, название для которой они так и не придумали, рисовать, общаться со знакомыми, количество которых все увеличивалось. Занятость пусть не ликвидировала поселившегося в нем потаенного ужаса, но отвлекала.
В глубине души Мартин догадывался, что влип в Мэтта, как муха в паутину, и любой рывок на свободу только укрепит это, зацементирует, завершит. Сделает чем-то ясным, неизбежным и жутким. В то же время — как странно порой сочетаются уверенность и надежда — он все еще думал: вдруг это мимолетное помутнение чувств на фоне романтической атмосферы Парижа и чрезмерной эмоциональности этого лета?
В интернете он прочитал, что для подростка эксперименты с сексуальностью нормальны.
Сложно было, правда, сказать, можно ли обозначить то, что с ним произошло — исподтишка, пока он усердно старался ничего не замечать, — экспериментом с сексуальностью.
Мэтт тем временем оставался Мэттом. На каждой вечеринке, где они бывали, он с кем-нибудь флиртовал. Иногда он исчезал на всю ночь, а потом появлялся как ни в чем не бывало.
Он многим нравился. Многие нравились ему.
Это было нормально.
Так же, как к чему угодно, он прикасался к Мартину. Легко и часто — он брал его за руку, обнимал за шею, запускал пальцы в волосы. Мартин знал, что для Мэтта в таких жестах нет ничего особенного, и все-таки заметил, что наслаждается ими, испытав почти священный ужас от мысли о том, что это могло бы значить.
Иногда, когда его захлестывали запутанные, слишком сложные эмоции, когда голова гудела от попыток расчленить себя на фрагменты и проименовать каждый, он злился.
— Слушай, не хватай меня! — прошуршал он как-то — голос отказал, как всегда, когда он нервничал. — Это пугает.
Было утро, но жара уже затопила их комнатушку, как липкий теплый компот. Мартин сидел за столом и читал Цвейга. Мэтт, прогуляв где-то всю ночь, собирался спать и бродил по комнате полураздетый. Проходя мимо, он скользнул рукой по Мартиновскому предплечью.
— Ладно, — легко согласился Мэтт и убрал руку, но присел рядом.
Мартин попытался затолкать обратно плеснувшее вовне раздражение и сосредоточиться на тексте, но Мэтт сидел рядом и смотрел ему в висок, как задумчивый револьвер.
— Что? — вздохнул Мартин, поднимая глаза.
— Март, я не хочу лезть тебе в душу, но ты же знаешь, что я твой друг, да? — лицо Мэтта было непривычно серьезным. Волосы от влажности завивались и прилипали к шее. Обнаженная рука с драконьей татуировкой протянулась к зеленому Мартиновскому томику. — Если что-то случилось, скажи мне.
— С чего ты взял, что что-то случилось?
— Ты не в порядке. Ты не первый день фонишь напряжением так, что у меня шерсть становится дыбом, — Мэтт фыркнул и усмехнулся. — От тебя скоро лампочки взрываться начнут.
Мартин растерялся. Он не был готов к тому, что настолько прозрачен. И принялся сочинять, сухо и с неприязнью к самому себе:
— В моей жизни слишком многое произошло. Это нормально, что иногда я нервничаю. Многое меняется. Разумеется, я беспокоюсь.
— Разумеется, — Мэтт положил руку ему на плечо и легонько сжал ее. От него пахло теплом и потом, и этот запах показался Мартину очень знакомым и приятным, и это смутило его до полусмерти. — Ладно, Марти. Держись. Все получится, вот увидишь.
На Мэтта невозможно было злиться.
Вместе с тем где-то глубоко под пыльной тяжестью страха Мартин чувствовал, что вопросы, которые терзают его, не так уж важны на фоне определенности, которая зарождалась в глубинах его жизни. Казалось, он долго бродил в сумерках собственного существования — а потом вдруг вышел на прямую освещенную дорогу и замер, как напуганный олень.
* * *
В конце июля Мэтт встретил Нкечи. Это случилось утром в метро: обшарпанный серый тоннель, грязный кафель, шум прибывающего поезда. У Нкечи на плече висело банджо, в ушах вились длинные африканские сережки с перьями. Мартин хорошо запомнил ее голени: идеально гладкая, лоснящаяся кожа, изящный, артистический изгиб. Это был мгновенный и бурный роман, и Мэтт стал подолгу не появляться дома.
Мартин гадал, страдает ли по этому поводу, и не находил ответа. Его страдание к тому моменту было таким полновесным, таким густым, что он не мог разделить его на фрагменты, причины, лепестки. Оно цвело в его груди огромным пионом, белым, как рождественский снег. Он был почти уверен, что, если умрет сейчас и какой-нибудь пьяный врач с сигаретой в зубах раскроет его грудную клетку, он найдет под ребрами этот свежий, ароматный цветок, оплетающий сосуды, сдвигающий органы и пускающий побеги в позвоночник.
Но это было не то страдание, которое лишает сил и закрепощает. Оно было, скорее, сродни боли, которую испытываешь, когда разминаешь затекшую конечность. Только что ты не чувствовал ничего — и вот кровь наполняет твои увядшие капилляры и пронзает тебя тысячью острых игл, похожих на пираньи зубы.
Это была та боль, которую чувствуешь, осознавая, что ты предельно, даже как-то непристойно жив. Большая часть людей была бы оскорблена интенсивностью твоего существования, как чем-то чрезмерным и нескромным, если бы могла ее увидеть.
К счастью, это было невозможно.
Мартин любил ловить себя на смешных противоречиях, и тут таилось еще одно: он был чудовищно скрытен и тем не менее собирался сделать своей профессией нечто, доносящее содержимое его головы до большого, если все получится, количества людей. Как он собирается это совмещать, он пока не представлял.
Как-то солнечным утром Мартин впервые занялся сочинением песни. Задача была трудна, и он долго бродил по комнате, ловя детали и текстуру: окно открыто, ветер шевелит занавески, свежепомытая посуда сохнет на полотенце, поблескивают ее фарфоровые бока, на спинку стула накинуты постиранные майки, кровать не заправлена. Тихо: соседи, дравшиеся до поздней ночи, помирившись, спят.
В конце концов Мартин нашел себя в углу, в тени, только босые стопы торчат в солнечный остров, разлившийся посреди комнаты. С блокнотом в руках — обложка с синими котами, разлинеенные страницы, Мэтт когда-то украл его из гипермаркета на Клиши. Что-то начало получаться.
И тут, конечно, пришел Мэтт.
— Как Нкечи? — рассеянно спросил Мартин.
— Не понимаю, почему ты сидишь в углу, когда есть стулья и кровать, — ответил Мэтт, подпрыгивая на одной ноге. Так он снимал кеды. Способ, который не стоило использовать непосвященным.
— Не мысли стандартами, — вернул Мартин Мэтту его недавний совет.
— А впрочем действительно, — сказал Мэтт, босоного прошлепал в угол и упал рядом. Его голова коснулась мартиновского плеча. Его волосы пахли солнцем и какими-то восточными духами: мускус, сандал, пачули.
— Ты не рисуешь, — сказал Мэтт, заглядывая в блокнот.
— Я пишу, — согласился Мартин. — То есть пробую писать.
— Дай почитать, — потянулся к блокноту Мэтт.
— Пока нечего, — уклончиво сказал Мартин, отодвигаясь.
— Это стихи? Для группы?
— Это стихи для группы.
— Март, ты знаешь, я очень тебя люблю, — сказал вдруг Мэтт, вновь роняя голову ему на плечо. — Нкечи даже ревнует меня к тебе, представляешь?
Мартин хмыкнул.
— Пожалуй. А что на тебя нашло? Ты принял что-то?
— Какая разница. Я говорю правду. Я люблю тебя.
— Я тебя тоже, — смущенно вздохнул Мартин.
Мэтт удовлетворенно кивнул. А потом как был, одетый и пыльный, залез в постель, замотался в одеяло и мгновенно уснул.
* * *
Вскоре Набо зазвал друзей на закрытую вечеринку в маленьком полуподвальном клубе на окраине Парижа. Пришли Дафна и Стэфан. Нкечи Мэтт почему-то не пригласил.
Было темно, тесно и шумно, краснокирпичные стены таяли в белесой дымке человеческого дыхания. Грустно, как висельники, болтались над разноцветными головами неоплафоненные лампочки. Люди бездумно перемещались по помещению, расталкивая друг друга плечами. Грохотала музыка, и, чтобы слышать друг друга, приходилось кричать.
За стойкой в компании ребят, смахивавших на аспирантов Сорбонны, сидела Александра, совсем не такая, как в "Черной кошке" — в рваных джинсах и майке без рукавов, с распущенными волосами, призрачно белеющими в полумраке. Впрочем, выражение ее тонкого классического лица, как будто выточенного изо льда, оставалось гордым, как на королевском приеме.
Мэтт, едва заметив ее, протолкался к стойке, беспардонно подставил лишний стул и устроился рядом.
— Ничего у него не выйдет, — сказал Набо, когда остатки их дружеского коллектива разместились в углу и приступили к распитию вина. — Алекс не про него. Тут, в принципе, никто ей не компания. Она метит на самый верх.
— Матье тоже, — пожала острыми плечами меланхоличная Дафна.
— У Матье стартовая площадка ниже на Эверест.
— Это же Матье. Ты его видел? Готова поставить дайкири на то, что он ее уломает.
— Идет, — усмехнулся Набо.
В этот момент Мэтт шутливо приобнял Алекс за плечи, и та молча, безмятежно выплеснула коктейль ему в лицо. Мэтт засмеялся и облизнулся, тряхнул влажными волосами и как ни в чем не бывало продолжил что-то рассказывать.
— Это еще не дайкири? — спросил Набо.
— Это маргарита, насколько я могу отсюда судить, — усмехнулась Дафна.
— Ты знаешь, о чем я.
— Не торопись.
— А когда срок-то? А то эдак можно лет шестьдесят говорить "не торопись".
— Пусть... до конца лета.
Мартином овладело мрачное настроение. Дафна, конечно, была права: рано или поздно Мэтт сломает сопротивление Алекс. Они будут красивой парой: черное и белое, тьма и свет.
Он вдруг очень ясно ощутил свое присутствие, дыхание, прикосновение теплого воздуха к коже. Что он такое? Что это за существо примято к стене затрапезного заведения на окраине Парижа? Он забыл думать об этом с тех пор, как познакомился с Мэттом, постоянно отвлекавшим и увлекавшим его.
Он должен найти отдельный, ни от чего и ни от кого не зависящий нерв своего существования. Свою уникальность, суть бытия. Индивидуальный и неразрушимый смысл.
В голову полезли мысли о проекте Мэтта — снова Мэтта, снова не его собственном. Идея была увлекательнее некуда. Идея — он ясно это чувствовал — была частично его, Мэтт обработал их бесконечные разговоры и дополнил их целью, перевел из абстрактно-теоретической области в практическую.
Кто-то в очередной раз задел Мартина локтем, и он задумался, зачем согласился пойти на эту вечеринку, если на каждой из предыдущих ощущал себя совершенно чужим.
Он протиснулся сквозь толпу и вышел во двор, к разреженным группкам курящих. Сигарет у него не было, пришлось воспользоваться скудными знаниями французского, чтобы добыть одну. Французский стоило доучить. Вспомнился Генрик — он всегда все доучивал, заканчивал, доводил до совершенства. Может быть, он согласится учиться вместе, когда Мартин вернется домой.
Вернуться домой... Эта мысль ощущалась невероятной. Он не заметил, когда Париж стал его домом.
В кустах стрекотали цикады — волнение и тревога летней ночи. Ветер надувал кроны деревьев, как черные паруса, несущие Париж вперед сквозь время. Пахло сигаретами и липовым медом.
На крыльцо вышла Алекс, закурила, запрокинув голову к небу, бледная, как будто светящаяся в темноте. Внезапно в Мартине проснулась злость.
— Ты похожа на головастика, — заметил он.
Алекс перевела на него взгляд, рассеянный и высокомерный, как будто впервые заметила его присутствие:
— Что?
— У тебя нет бровей, — пояснил Мартин.
— А у тебя воспитания, — сухо отозвалась Алекс и отвернулась, нахмурившись. Дымок ее сигареты поднимался к звездному небу. Ее лицо оставалось непроницаемым, но на белых скулах вспыхнул яркий румянец.
Наверное, из-за этого образ высокомерной и бесчувственной аристократки вдруг исчез, Алекс показалась Мартину живой и уязвимой, а собственная вспышка — жестокой.
— Ты права, — он отвернулся. — Ты слишком красивая. Это обидно, мне хотелось тебя задеть.
Алекс приподняла отсутствующие брови и фыркнула.
— Тебе удалось. Отец когда-то называл меня головастиком. Я его ненавижу.
— А у меня вовсе не было отца, — пожал плечами Мартин. — Я понятия не имею, кто он. Ни одной зацепки.
— Это лучше, чем точно знать, что он мудак, — усмехнулась Алекс.
— А что, человек, который ни разу не поинтересовался жизнью своего ребенка, может оказаться кем-то другим?
— Трупом? — задумчиво предположила Алекс.
— Разве что.
– Я видела тебя в компании Набо. Ты тоже музыкант?
Мартин пожал плечами.
— Разве что немного. Я играю на гитаре, – и тут он вспомнил о Мэтте. – Хм... Я бы сказал, что было бы здорово встретиться, сыграть как-нибудь вместе, но ты, конечно, откажешься, и мне захочется опять тебя обозвать. Не хочу, чтобы так получилось.
— Что ж, придется мне согласиться, — усмехнулась Алекс. — Еще одной твоей хамской выходки я не переживу.
В тот вечер Алекс играла на ударных, как маленький Дэйв Грол.
* * *
Годы спустя Мартин вспоминал то парижское лето и удивлялся, как разум, соединяя бессчетные банальности, нелепости и случайности жизни, дополняя и исключая, надстраивая над фундаментом событий легкие и витиеватые абстракции смыслов, конструирует судьбу. История жизни, логичный и непротиворечивый сюжет — он был создан не силами мироздания, а им самим.
"Как стать историей, Март? — голос Мэтта в его голове соединялся с шумом барж на Сене. — Я хочу знать".
Это оказалось несложно.
То лето, самое важное, восхитительное и невыносимое лето в его жизни, изнутри воспринималось хаосом, оглушающим, перегружающим рецепторы какофонической чрезмерностью. Мартин не успевал обдумывать происходящее, и только потом осознал, как много событий, повлиявших на всю его жизнь, случилось тогда, и как сильно менялся он сам — каждый день, каждый день. Если бы в ночь, когда он познакомился с Алекс, зеленоволосый, пьяный и занятый попытками понять самого себя, он встретил того напуганного, но жаждущего перемен мальчика в школьной рубашке, которым был до отъезда, они не узнали бы друг друга.
Мартин детально помнил стену того клуба в колышущемся свете зеленого фонаря, ее щербины и белый цемент между кирпичами. Он долго стоял у этой стены, ощущая, что выпил слишком много, что заперт в границах своих эмоций и не видит пути наружу, что красота мира слишком сложна, многогранна и колоссальна, чтобы поместиться в сознании человека, и разрывает его мозг на тысячи вязких брызг.
Он казался себя маленьким, смертным, гостем, приглашенным в жизнь исключительно для восприятия. Он вспомнил историю, слышанную от Набо — о крестьянине, зашедшем на минуту в Лувр и ощутившем восхищение — и обиду, за то, что ему не увидеть всех богатств, скрытых в одном из крупнейших музеев мира, и даже если увидеть, не понять, не вобрать в себя, не причаститься ими из-за ограниченности своего восприятия. Он чувствовал себя так же, сидя у той стены и глядя в звездное небо над зловеще шевелящимися тучами платановых крон. Его сознание было огоньком свечи ветреной ночью, обреченным потухнуть, так и не осветив собой хоть сколько нибудь значимый отрезок мира.
Мир пребудет в темноте, сохранив свои тайны.
Музыка, гремевшая в помещении, выплескивалась на улицу ритмичными басовыми волнами. Листва, шелестя, колыхалась на ветру, отбрасывая на стены и брусчатку бесформенные кляксы-тени. Время от времени из клуба выныривали на перекур люди, стояли, задрав головы, и смотрели в темное небо, говорили о чем-то, французская речь мешалась с английской.
Когда появился Мэтт, Мартин не обрадовался. Ему было сложно заставить себя говорить, пока его сознание рыскало вокруг, то взлетая к небу, то опускаясь к земле, в поисках чего-то большего — то ли Бога, в которого все еще верил Генрик, то ли какого-то базового механизма, огромного станка, сплетающего мироздание в единую ткань, в поисках тайны.
— А вот и ты, — проговорил, склонив голову, Мэтт — длинная черная тень, омываемая зеленым фонарным светом. — Я тебя потерял.
Он присел рядом, позволив свету вновь течь свободно, и выудил из рюкзака плохо закрытую бутылку вина. По его длинной ладони потекли красные капли.
— Хочешь?
Мартин покачал головой. От мысли об алкоголе ему становилось плохо.
— Мне кажется, я перепил, — сказал он предельно трезво. — Я не очень хорошо себя чувствую.
— Не говори ерунды, — Мэтт дернул вспотевшим плечом. — Ты просто уж слишком хватаешься за самоконтроль, старина. Разве эта ночь не прекрасна? — он прикрыл глаза и бурно втянул воздух через нос, как животное. — Пахнет жизнью.
Запрокинув голову, он выпил. Теперь зеленый фонарь бил ему в лицо — тень превратилась в свет — и Мартину казалось, у него как-то ненормально светится кожа: лоб и скулы, длинная шея с танцующим кадыком, обнаженные влажные руки.
— Ну, рассказывай, — Мэтт поставил бутылку рядом с собой. — О чем размышляешь?
Мартин думал о том, сможет ли превратить свое далекое от совершенства, узкое восприятие, лишенное точного инструментария, присущего науке, но способное к изумлению, в искусство.
— Тебе не приходило в голову, что, как бы это попроще выразиться, люди, в общем, как звезды? — начал он. — Смотри, сколько общих черт: размер, светимость, количество производимой энергии. Потенциал. Ты знал, что большинство звезд во вселенной — белые карлики?
— Я вижу, ты хорошо думаешь о людях, — усмехнулся Мэтт.
— Есть еще и коричневые карлики, — улыбнулся Мартин. — Недозвезды. Их немного.
— Рад это слышать, — Мэтт, уронив голову на стену, воззрился на небо. — Расскажи лучше про большие. Про Бетельгейзе, например.
* * *
Помню, под конец лета у меня совсем поехала крыша. Не знаю, понимал ли Март, что осенью нам придется уехать, но я знал это точно. И я хотел выпить это лето доcуха. Взять эту бочку — с обжигающим солнцем и раскаленным асфальтом, с грозами, запахами мокрой пыли и травяного шампуня, с листьями этими шуршащими и цветами на дурацких буржуазных балкончиках, с таинственными Макларенами у подъездов на авеню Клебер, с душными автобусами и заболоченными прудами Люксембургского сада, с блядскими этими осами, то и дело залетающими к нам в окно, — и выпить ее до самого дна, как будто потом ничего, ничего не будет.
У меня есть склонность, знаете, хотеть все. Это разрушительно действует на мою психику, скажет Март. Это жадность, скажет Март. Это гордыня, гордыня, скажет Март.
Наверное.
Во мне тогда поселилась какая-то смутная тревога, не похожая ни на что из того, что я чувствовал прежде. Она кусала меня и гнала вперед, как осла с подожженым хвостом. Только теперь я понимаю, что происходило: я приобрел очень многое тем летом и боялся потерять.
Впервые, в общем-то, в жизни.
Я сильно привязался к Марту. У меня никогда не было семьи, а друзья ощущались скорее как союзники — подельники даже — с ними мне приходилось держать марку. С Мартом получилось по-другому. Ну и проект — я был влюблен в наш проект по уши.
Для начала нам нужен был материал — и я мечтал создать его мгновенно, как и положено гению, которым я собирался быть. У меня ничего не получалось, конечно, так что я метался и рвал на себе волосы, ссорился с нужными людьми и вел себя по-идиотски, только при Марте стараясь сохранять крутость и уверенность, которые, мне казалось, ему во мне нравились.
Вот интересно: теперь срать он хотел на мои крутость и уверенность. Теперь я тот человек, который вцепился в его уверенность, как клещ в собачье ухо. А он только подставляет мне вену пообильнее.
Хорошо помню день, когда мы... Нет, я дописал "Бетельгейзе". Это был хороший день, очень много солнца, так много, что казалось, наша золотая звезда упала прямо на Париж и слегка примяла растительность. Страдающий, хмурый Мартин, — он всегда тяжело переносил жару. Кладбище Пер Лашез, на которое он меня затащил, и какие-то вуду-ребята с индейскими напевами у могилы Моррисона. Помню, что я вдруг почувствовал себя в самом центре чего-то огромного: может быть, Парижа, может быть, лета — не этого конкретно, а того, которое не заканчивается никогда. Вуду-ребята колдовали, Мартин что-то болтал и выглядел таким же зеленым, как его волосы. И я вдруг досочинил "Бетельгейзе", которую он начал недели за две до.
Неплохая получилась вещь.
@темы: is, texts, fishes, une saison en enfer
Но это было не то страдание, которое лишает сил и закрепощает. Оно было, скорее, сродни боли, которую испытываешь, когда разминаешь затекшую конечность. Только что ты не чувствовал ничего — и вот кровь наполняет твои увядшие капилляры и пронзает тебя тысячью острых иголок, похожих на пираньи зубы.
Это была та боль, которую чувствуешь, осознавая, что ты предельно, даже как-то непристойно жив. Большая часть людей была бы оскорблена интенсивностью твоего существования, как чем-то чрезмерным и нескромным, если бы могла ее увидеть.
Это прекрасно просто!
Так чувствуется Мартин, словно вживается под кожу. Так знакомы его переживания. Так хрупко это всё и интимно!
И - согласна с предыдущим комментатором. Чувства Мартина такие живые и так классно ты их передаешь, что мурашки по коже.
- Прекрасный образ ) И, конечно, отвратность характера это необходимая черта в этом всём. Иначе слишком сладко. Но Мартин не понимает )
Сам он блистательным не был.
- От того, что он не понимает свою исключительность, он еще милее )
Занятость пусть не ликвидировала поселившегося в нем потаенного ужаса, но отвлекала.
- Мне кажется, с годами с этим становится проще... Сложнее "влюбиться в метро" и гораздо проще пройти мимо человека, который понравился.
Гораздо легче становится говорить себе "ааа, всё равно ничего не получится" и переключаться на работу. Так что, в каком-то плане, Мартину повезло - ему пока это сложнее )
От тебя скоро лампочки взрываться начнут.
- Ну, еще месяц в таком режиме... и не то, что лампочки... ядерный взрыв )
И не так уж важно, если окажется, что эта дорога вымощена гвоздями и битым стеклом.
- Mon Dieu ) "Кабы молодость знала..."
он найдет под ребрами этот свежий, ароматный цветок, оплетающий сосуды, сдвигающий органы и пускающий побеги в позвоночник
- Оочень сложно тут перестать наполняться параллелями с последним "Ганнибалом". Красиво и неуютно в равной мере.
Большая часть людей была бы оскорблена интенсивностью твоего существования, как чем-то чрезмерным и нескромным, если бы могла ее увидеть.
- Снова великолепно точно )
А потом как был, одетый и пыльный, залез в постель, замотался в одеяло и мгновенно уснул.
- Не хватило после этого буквально одного предложения об ощущениях Мартина на счет всего только что произошедшего. Или даже смешной детали, категорически не отсюда. Про солнечный свет или что-то вообще не относящееся к делу, как иллюстрацию того, что Мартин об этом дальше вообще не думал )
Последний кусок очень хорош передачей ощущения и невозможностью выразить и передать другому.
Но Мартин не понимает )
Мартин к тому же ревнует. Не так-то просто проникнуться великолепием человека, который нравится кому-то, кого ты сам считаешь вершиной великолепия
От того, что он не понимает свою исключительность, он еще милее )
Недавно опрашивал знакомых: а вы преуменьшаете или преувеличиваете? Мартин преуменьшает, всегда. Это одна из самых сложных черт его характера.
Сложнее "влюбиться в метро" и гораздо проще пройти мимо человека, который понравился.
Да, с возрастом многое становится иначе. Первая любовь всегда первая
"Кабы молодость знала..."
Не знаю, что сказать тут как человеку, который знает будущее своих героев, кроме: хе-хе-хе...
Не хватило после этого буквально одного предложения об ощущениях Мартина на счет всего только что произошедшего.
Таки, как видишь, под конец разбалансировка между планированием и спонтанностью стала вылезать. Спасибо, что ловишь, где.
Последний кусок очень хорош передачей ощущения и невозможностью выразить и передать другому.
Мэттовский? Я некоторое время думал о том, что, возможно, Мэттовские куски не нужны никому, кроме меня, пусть для читателя он останется тайной. Но стало почему-то жаль вырезать их.
- Ты меня пугаешь. И конечно же вызываешь желание просить еще, еще хоть что-нибудь, в любом виде ))
Но стало почему-то жаль вырезать их.
- Это было хорошее "жаль". Без Мэттовских кусков всё перевесит и свалится. Баланс сейчас хороший )